Томясь, я сидел в уголке, Опрыскан душистым горошком. Под белою ночью в тоске Стыл черный канал за окошком. Диван, и рояль, и бюро Мне стали так близки в мгновенье, Как сердце мое и бедро, Как руки мои и колени. Особенно стала близка Владелица комнаты Алла… Какие глаза и бока, И голос… как нежное жало! Она целовала меня, И я ее тоже – обратно, Следя за собой, как змея, Насколько мне было приятно. Приятно ли также и ей? Как долго возможно лобзаться? И в комнате стало белей, Пока я успел разобраться. За стенкою сдержанный бас Ворчал, что его разбудили. Фитиль начадил и погас. Минуты безумно спешили… На узком диване крутом (Как тело горело и ныло!) Шептался я с Аллой о том, Что будет, что есть и что было. Имеем ли право любить? Имеем ли общие цели? Быть может, случайная прыть Связала нас на две недели. Потом я чертил в тишине По милому бюсту орнамент, А Алла нагнулась ко мне: «Большой ли у вас темперамент?» Я вспыхнул и спрятал глаза В шуршащие мягкие складки, Согнулся, как в бурю лоза, И долго дрожал в лихорадке. «Страсть – темная яма… За мной Второй вас захватит и третий… Притом же от страсти шальной Нередко рождаются дети. Сумеем ли их воспитать? Ведь лишних и так миллионы… Не знаю, какая вы мать, Быть может, вы вовсе не склонны?..» Я долго еще тарахтел, Но Алла молчала устало. Потом я бессмысленно ел Пирог и полтавское сало. Ел шпроты, редиску и кекс И думал бессильно и злобно, Пока не шепнул мне рефлекс, Что дольше сидеть неудобно. Прощался… В тоске целовал, И было всё мало и мало. Но Алла смотрела в канал Брезгливо, и гордо, и вяло. Извозчик попался плохой. Замучил меня разговором. Слепой, и немой, и глухой, Блуждал я растерянным взором По мертвой и новой Неве, По мертвым и новым строеньям, — И было темно в голове, И в сердце росло сожаленье… «Извозчик, скорее назад!» — Сказал, но в испуге жестоком Я слез и пошел наугад Под белым молчаньем глубоким. Горели уже облака, И солнце уже вылезало. Как тупо влезало в бока Смертельно щемящее жало!
Городской романс
Над крышей гудят провода телефона… Будь проклят, бессмысленный шум! Сегодня опять не пришла моя донна, Другой не завел я – ворона, ворона! Сижу, одинок и угрюм. А так соблазнительно в теплые лапки Уткнуться губами, дрожа, И слушать, как шелково-мягкие тряпки Шуршат, словно листьев осенних охапки Под мягкою рысью ежа. Одна ли, другая – не всё ли равно ли? В ладонях утонут зрачки — Нет Гали, ни Нелли, ни Мили, ни Оли, Лишь теплые лапки, и ласковость боли, И сердца глухие толчки…
В Александровском саду
На скамейке в Александровском саду Котелок склонился к шляпке с какаду: «Значит, в десять? Меблированные «Русь»…» Шляпка вздрогнула и пискнула: «Боюсь». – «Ничего, моя хорошая, не трусь! Я ведь в случае чего-нибудь женюсь!» Засерели злые сумерки в саду — Шляпка вздрогнула и пискнула: «Приду!» Мимо шлялись пары пресных обезьян, И почти у каждой пары был роман… Падал дождь, мелькали сотни грязных ног, Выл мальчишка со шнурками для сапог.
На Невском ночью
Темно под арками Казанского собора. Привычной грязью скрыты небеса. На тротуаре в вялой вспышке спора Хрипят ночных красавиц голоса. Спят магазины, стены и ворота. Чума любви в накрашенных бровях Напомнила прохожему кого-то, Давно истлевшего в покинутых краях… Недолгий торг окончен торопливо — Вон на извозчике любовная чета: Он жадно курит, а она гнусит. Проплыл городовой, зевающий тоскливо, Проплыл фонарь пустынного моста, И дева пьяная вдогонку им свистит.
Хмель
На лыжах
Желтых лыж шипящий бег, Оснеженных елей лапы, Белый-белый-белый снег, Камни – старые растяпы, Воздух пьяный, Ширь поляны… Тишина! Бодрый лес мой, добрый лес Разбросался, запушился До опаловых небес. Ни бугров, ни мху, ни пней — Только сизый сон теней, Только дров ряды немые, Только ворон на сосне… Успокоенную боль Занесло глухим раздумьем. Всё обычное – как роль Резонерства и безумья… Снег кружится, Лес дымится. В оба, в оба! — Чуть не въехал в мерзлый ельник! Вон лохматый можжевельник Дерзко вылез из сугроба. След саней свернул на мызу… Ели встряхивают ризу. Руки ниже, Лыжи ближе, Бей бамбуковою палкой О хрустящий юный снег! Ах, быть может, Петербурга На земле не существует? Может быть, есть только лыжи, Лес, запудренные дали, Десять градусов, беспечность И сосульки на усах? Может быть, там за чертою Дымно-праздничных деревьев Нет гогочущих кретинов, Громких слов и наглых жестов, Изменяющих красавиц, Плоско-стертых серых Лишних, Патриотов и шпионов, Терпеливо-робких стонов, Бледных дней и мелочей?.. На ольхе, вблизи дорожки, Чуть качаются сережки, Истомленные зимой. Желтовато-розоватый Побежал залив заката — Снег синей, Тень темней… Отчего глазам больней? Лес и небо ль загрустили, Уходя в ночную даль, — Я ли в них неосторожно Перелил свою печаль? Тише, тише, снег хрустящий, Темный, жуткий, старый снег… Ах, зовет гудящий гонг: «Диги-донг!» — К пансионскому обеду… Снова буду молча кушать, Отчужденный, как удод, И привычно-тупо слушать, Как сосед кричит соседу, Что Исакий каждый год Опускается всё ниже… Тише, снег мой, тише, лыжи!
Нирвана
На сосне хлопочет дятел, У сорок дрожат хвосты… Толстый снег законопатил Все овражки, все кусты. Чертов ветер с хриплым писком, Взбив до неба дымный прах, Мутно-белым василиском Бьется в бешеных снегах. Смерть и холод! Хорошо бы С диким визгом взвиться ввысь И упасть стремглав в сугробы, Как подстреленная рысь… И выглядывать оттуда, Превращаясь в снежный ком, С безразличием верблюда, Занесенного песком. А потом – весной лиловой — Вдруг растаять… закружить… И случайную корову Беззаботно напоить.