На дачной скрипучей веранде Весь вечер царит оживленье. К глазастой художнице Ванде Случайно сползлись в воскресенье Провизор, курсистка, певица, Писатель, дантист и девица. «Хотите вина иль печенья?» — Спросила писателя Ванда, Подумав в жестоком смущенье: «Налезла огромная банда! Пожалуй, на столько баранов Не хватит ножей и стаканов». Курсистка упорно жевала. Косясь на остатки от торта, Решила спокойно и вяло: «Буржуйка последнего сорта». Девица с азартом макаки Смотрела писателю в баки. Писатель, за дверью на полке Не видя своих сочинений, Подумал привычно и колко: «Отсталость!» И стал в отдаленье, Засунувши гордые руки В триковые стильные брюки. Провизор, влюбленный и потный, Исследовал шею хозяйки, Мечтая в истоме дремотной: «Ей-богу, совсем как из лайки!.. О, если б немножко потрогать!» И вилкою чистил свой ноготь. Певица пускала рулады Всё реже, и реже, и реже. Потом, покраснев от досады, Замолкла: «Не просят! Невежи… Мещане без вкуса и чувства! Для них ли святое искусство?» Наелись. Спустились с веранды К измученной пыльной сирени. В глазах умирающей Ванды Любезность, тоска и презренье: «Свести их к пруду иль в беседку? Спустить ли с веревки Валетку?» Уселись под старой сосною. Писатель сказал: «Как в романе…» Девица вильнула спиною, Провизор порылся в кармане И чиркнул над кислой певичкой Бенгальскою красною спичкой.
«Смех сквозь слезы»
Ах, милый Николай Васильич Гоголь! Когда б сейчас из гроба встать ты мог, Любой прыщавый декадентский щеголь Сказал бы: «Э, какой он, к черту, бог? Знал быт, владел пером, страдал. Какая редкость! А стиль, напевность, а прозрения печать, А темно-звонких слов изысканная меткость?.. Нет, старичок… Ложитесь в гроб опять!» Есть между ними, правда, и такие, Что дерзко от тебя ведут свой тусклый род И, лицемерно пред тобой согнувши выи, Мечтают сладенько: «Придет и мой черед!» Но от таких «своих», дешевых и развязных, Удрал бы ты, как Подколесин, чрез окно… Царят! Бог их прости, больных, пустых и грязных, А нам они наскучили давно. Пусть их шумят… Но где твои герои? Все живы ли, иль, небо прокоптив, В углах медвежьих сгнили на покое Под сенью благостной крестьянских тучных нив? Живут… И как живут! Ты, встав сейчас из гроба, Ни одного из них, наверно б, не узнал: Павлуша Чичиков – сановная особа И в интендантстве патриотом стал, — На мертвых душ портянки поставляет (Живым они, пожалуй, ни к чему), Манилов в Третьей Думе заседает И в председатели был избран… по уму. Петрушка сдуру сделался поэтом И что-то мажет в «Золотом руне», Ноздрев пошел в охранное – и в этом Нашел свое призвание вполне. Поручик Пирогов с успехом служит в Ялте И сам сапожников по праздникам сечет, Чуб стал союзником и об еврейском гвалте С большою эрудицией поет. Жан Хлестаков работает в «России», Затем – в «Осведомительном бюро», Где чувствует себя совсем в родной стихии: Разжился, раздобрел, – вот борзое перо!.. Одни лишь черти, Вий да ведьмы и русалки. Попавши в плен к писателям modernes, Зачахли, выдохлись и стали страшно жалки, Истасканные блудом мелких скверн… Ах, милый Николай Васильич Гоголь! Как хорошо, что ты не можешь встать… Но мы живем! Боюсь – не слишком много ль Нам надо слышать, видеть и молчать? И в праздних твой, в твой праздник благородный, С глубокой горечью хочу тебе сказать: «Ты был для нас источник многоводный, И мы к тебе пришли теперь опять, — Но «смех сквозь слезы» радостью усталой Не зазвенит твоим струнам в ответ… Увы, увы… Слез более не стало, И смеха нет».
Стилизованный осел
Голова моя – темный фонарь с перебитыми стеклами, С четырех сторон открытый враждебным ветрам. По ночам я шатаюсь с распутными пьяными Феклами, По утрам я хожу к докторам. Тарарам. Я волдырь на сиденье прекрасной российской словесности, Разрази меня гром на четыреста восемь частей! Оголюсь и добьюсь скандалезно-всемирной известности, И усядусь, как нищий-слепец, на распутье путей. Я люблю апельсины и всё, что случайно рифмуется, У меня темперамент макаки и нервы как сталь. Пусть любой старомодник из зависти злится и дуется И вопит: «Не поэзия – шваль!» Врешь! Я прыщ на извечном сиденье поэзии, Глянцевито-багровый, напевно-коралловый прыщ, Прыщ с головкой белее несказанно жженой магнезии И галантно-развязно-манерно-изломанный хлыщ. Ах, словесные тонкие-звонкие фокусы-покусы! Заклюю, забрыкаю, за локоть себя укушу. Кто не понял – невежда. К нечистому! Накося-выкуси. Презираю толпу. Попишу? Попишу, попишу… Попишу животом, и ноздрей, и ногами, и пятками, Двухкопеечным мыслям придам сумасшедший размах, Зарифмую всё это для стиля яичными смятками И пойду по панели, пойду на бесстыжих руках…
Недоразумение
Она была поэтесса, Поэтесса бальзаковских лет. А он был просто повеса, Курчавый и пылкий брюнет. Повеса пришел к поэтессе. В полумраке дышали духи, На софе, как в торжественной мессе, Поэтесса гнусила стихи: «О, сумей огнедышащей лаской Всколыхнуть мою сонную страсть. К пене бедер за алой подвязкой Ты не бойся устами припасть! Я свежа, как дыханье левкоя… О, сплетем же истомности тел!» Продолжение было такое, Что курчавый брюнет покраснел. Покраснел, но оправился быстро И подумал: была не была! Здесь не думские речи министра, Не слова здесь нужны, а дела… С несдержанной силой кентавра Поэтессу повеса привлек, Но визгливо-вульгарное: «Мавра!!» — Охладило кипучий поток. «Простите… – вскочил он. – Вы сами…» Но в глазах ее холод и честь: «Вы смели к порядочной даме, Как дворник, с объятьями лезть?!» Вот чинная Мавра. И задом Уходит испуганный гость. В передней растерянным взглядом Он долго искал свою трость… С лицом белее магнезии Шел с лестницы пылкий брюнет: Не понял он новой поэзии Поэтессы бальзаковских лет.